ВХОД ДЛЯ ПОЛЬЗОВАТЕЛЕЙ
Логин :  
Пароль :  
 
Регистрация | Забыли пароль?
  • Новости
  • О нас пишут
  • Антологии и сборники
  • Пурпурная серия
  • Белая серия
  • Авторы
  • Макс Фрай
  • Фестиваль
Новый сборник "Тут и там. Русские инородные сказки-8" выйдет в феврале 2010! (31 декабря 2009)Две новые книги Пурпурной серии: (04 декабря 2009)Новый роман "Большая телега" (30 сентября 2009)
Отцы, дети и тролли (29 июня 2009)Макс Фрай "Ключ из желтого металла" (01 мая 2009)Вечность: в зернах, растворимая, листовая. О кофейных и чайных модусах отношения к жизни. (16 апреля 2009)

Антологии и сборники

1 2 3 4 5 6 7

Вера Кузмицкая

Scartissue



scartissue that i wish you saw
sarcastic mr-know-it-all


Наверное, первое, что я вспоминаю из тех времен, это папины джинсы – вытертые, с вытянутыми коленями, залысинами между ног, от бесконечных стирок ставшие цвета рыбьего брюха и неизменно заляпанные грязью внизу. Мама вынимала их из-под стула, ее ноздри раздувались, она громко сопела, бросала комок коляного хлопка в таз, говорила: «чтоб ты сдох» и шла к речке стирать.
Я бежал за ней, пристраивался рядом на камне и смотрел на то, как в прозрачной дрожащей воде туда-сюда, будто взапуски, быстро плавают носки, рубашки и мои позорные первые мужские трусы с карманом на гульфике. Когда очередь доходила до джинсов, мама снова коротко, почти ласково говорила – ай, чтоб ты сдох – долго пыхтела, елозя тканью по стиральной доске, а потом манила меня – поди сюда, помоги. Я нехотя вставал, подходил к ней, брал в руки ломкие брючины, скручивал их и подавался назад – зеркально маминым движениям – вот так, чтоб до последней капли, сильнее тяни. Мы складывали тяжелые мокрые жгуты одежды обратно в таз и шли домой по липкой, цвета застиранных джинсов дороге, которую сделал папа. Это были воскресенья, бесконечно длинные, особенно в холода, когда нужно было развешивать белье на балках, закоченевшими пальцами расправляя ледяные комья – на балках, которые сделал папа.

Тогда папа делал действительно очень многое: дом на дереве для меня, глиняные тарелки для гостей, конуру для Спайка, спинку кровати для мамы, набойки для ее выходных туфель и воздушных змеев для соседских детей, и дорогу, самое главное – он делал дорогу для всех нас. Каждое утро начиналось для меня с того, что я открывал глаза и в щель между веками солово глядел на папины ноги – босые, со свисающей на щиколотках бахромой, они надсадно шлепали у меня над ухом, шевелили пальцами, пока он задумчиво изучал содержимое буфета, напевая вполголоса. Потом он кричал – Анна, завтрак! Над головой под тяжелыми ногами начинали ныть ступеньки, и на кухню входила заспанная мама в бесформенной ночнушке. Она угрюмо метала на стол тарелки, морщилась от папиного поцелуя во весь рот и запиралась в кладовке, гулко гремя банками.

- Эй, мелкий, - говорил мне папа и залихватски подмигивал, прожевывая огромный кусок буженины. В этот момент его лицо было по-настоящему отвратительным, вот ей-богу.
– Вставай, - говорил мне папа,- школу проспишь.
И я окончательно просыпался.

Я не ходил в школу. Я в нее за-би-рал-ся: сначала пешком по дороге – вязкой, почти постоянно влажной, какая бы погода ни была, папиной дороге, мимо череды заборов и бестолкового кладбища, затем остановка и набитый людьми, как легкие туберкулезника мокротой, автобус, а потом дребезжащий трамвай, охающий на каждой остановке звонком и похмельным водителем. Но школу я не любил не только поэтому. Гораздо хуже бесцельного по сути своей движения туда-сюда, как мои носки в обмелевшей речке, и высиживания невесть чего за намертво спаренной со стулом шурупами парты, было вечернее возвращение домой.

Я шел вдоль заборов на неверный свет папиного фонарика, щурился, когда луч, шедший с козырька каски, упирался мне в глаза, и неизменно слышал:
- Эй, мелкий, по кефиру и ко мне.

И через двадцать минут я уже стоял с лопатой и уже мокрыми подмышками на том месте, куда мне показывала папина рука с траурной каймой под грубыми ногтями. Я толком не понимал, что он делает, просто исполнял его указания: махал черенком, смотрел на то, как просветы между деревьями и куча земли и корней в тупике за домом становились все больше, а отпечатки набоек в грунте все мельче. Иногда у папы что-то не получалось, он шел в дом, гремел чем-то звонким, а потом одно за другим зажигались соседские окна в карманах заборов. Соседи нас не любили, они нас терпели и жалели: за мамины синяки под глазами – один зеленеет, другой припудрен, за мамины грибные слойки, за мамину кротость, за мою дикость, за папиных змеев, папину дорогу – терпели, жалели, чередуя и смешивая эти чувства в таких пропорциях, что неудобно становилось всем, даже им самим. Но они никогда ничего не говорили - лежали там себе в своих идиотских кроватях с шишечками, слушая, как бьется стекло, папа кричит, а потом идет вгрызаться в лес, безжалостно и целенаправленно, как портновские ножницы с зазубринами.

Больше всего я любил лето: тогда под ногами чавкало не так противно, мама часто смеялась, выбиралась во двор с лежаком, долго укладывалась там своими белесыми бедрами, надевала шляпу с полями и очки (летом мама могла носить темные очки, сокращая немые вопросы вдвое). Она листала дивные толстые книги и зачитывала вслух что-то непонятное красивым густым голосом, а папа лежал щекой у нее на лодыжке, шипел пивной жестянкой и ласково трепал маму по щиколотке – ну, и что ты там говоришь, дальше было, и по лицам прыгали дырявые теплые тени. Вечером, если я уносил особенно много камней, можно было идти купаться на дальнюю речку, только маме не говори – шептал папа, закидывая на шею вафельное полотенце, а в глотку – еще одну жестянку, и мы брели через ивовые заросли к дырке между щебенкой и дерном, где даже ночью вода была прозрачной. Я стаскивал джинсы, складывал их аккуратной стопкой, шумно вдыхал и нырял, а потом долго лежал спиной на воде, искоса глядя на огонек папиной сигареты на берегу. Тогда мы успевали очень многое, но даже не потому, что у меня были каникулы. Нет ничего слаще, чем то, что испытываешь, когда видишь, что от твоей ноги практически не остается следа в сухой пыли: земля твердая, как молодая антоновка, и тебе кажется, что вот-вот все закончится, и мама все время будет сидеть на краю лежака, со смехом отмахиваясь от папы, заливающего ей пальцы ног портером, а утром будет светло, и можно поваляться еще полчасика.

А потом приходила осень, и мама мазала руки вонючей глицериновой мазью, кидала в таз уже две пары штанов, насквозь пропитанных песком и глиной, и я молча шел за ней на речку сквозь густой поролоновый туман, пек блины из камешков и спрашивал что-то недовзросло-глупое вроде «а почему папа не поставит колонку?»; тянул на себя жесткий жгут джута, старательно отводя глаза от маминых рук, побитых цыпками, от ее некрасивого живота под жилистой грудью, от ее зеленых теней под глазами, как тряпка, не смотрел туда, да и что я мог сделать.

А потом пришла зима. Все сложнее было откидывать одеяло и спускать ноги на земляной пол, продираться через заросли шиповника между могильной оградкой и остановкой, папино молодцеватое «эй, мелкий, проспишь» становилось все ненавистней, камни становились все тяжелее, а папа все дольше пропадал в доме, разбивая его на невидимые сосуды изнутри. Я почти не удивился, когда однажды утром не увидел папиных ног у себя перед носом. Из окна лился совсем уже дневной свет, мама сидела передо мной добела умытая и говорила, мерно раскачиваясь на стуле: «ты не пойдешь сегодня в школу, не пойдешь, папа пропал, не пришел из лесу, дорога, понимаешь, не вышла, не вывела».

Мы уехали скоро, очень быстро уехали, перед этим бросив взвешенную горсть земли на жесткий холмик, вокруг робко клубились соседи, кудахтали – как же они теперь, как же все мы теперь, не успел, не доделал, какой человек был, надо же. Чтоб они сдохли – сказала мама, взяла меня за руку и повела на остановку, с которой все и началось. Я висел на ее полном локте, бездумно смотрел в окно, внутри все тянуло, как зуб, который вот-вот вырвут – и да, вырвали таки, мои джинсы больше никто не стирает руками, теперь все делает машинка, теперь все залито свежим асфальтом, графитово-мягким; он нагревается летом, и тогда в нем остаются следы-прорехи от протекторов никогда не виданных тут ботинок.

Я прихожу к нему, сажусь на край скамейки, прикладываю ладонь к теплому граниту и говорю - ну вот видишь, как хорошо, и что ты там говорил, дальше будет? А потом долго возвращаюсь на битком набитом автобусе, прижимая нос к раскаленному стеклу, считаю промежутки между разметкой и опять говорю себе – да, так оно обычно и бывает, и бывает, выпрыгиваю из этой проклятой жестянки с потным перегаром вместо кислорода, вынимаю из багажника сумку и снова долго иду домой, оставляя в раскаленном асфальте те отпечатки, о которых всегда мечтал – четкие, обмелевшие, длинные, и думаю мельком – черт, я так и не окунулся, а ведь даже полотенце было,
черт, ты так этого не увидел,
чтоб тебя.
1 2 3 4 5 6 7